Суббота, 27.05.2017, 01:34
 
Начало Регистрация Вход
Приветствую Вас, Гость · RSS
Меню сайта
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 1462
 
Начало » 2016 » Ноябрь » 4 » айги
айги

источник

 

Геннадий АЙГИ 
«В РОССИИ Я ОБЯЗАН БЫТЬ И ПЕРЕЖИВАТЬ ЕЕ СУДЬБУ...».
Докторант Института этнологии и антропологии РАН Т. Гузенкова по просьбе редакции «Свободной мысли» предоставила ряд интервью, взятых у известных деятелей культуры — выходцев из национальных республик бывшего СССР. Ниже публикуется текст ее беседы с поэтом Геннадием Айги. (журнал «Свободная мысль». 1997 № 7)
Т. Гузенкова. Геннадий Николаевич, расскажите, пожалуйста, немного о себе.
Г. Айги. Биографию свою мне рассказывать уже надоело. Я этого делать не буду. Правда, кое о чем стоит упомянуть, так как здесь обо мне очень мало знают. Но я в этом не виноват. Родился я в Чувашии в полутатарском районе, где также было мордовское село, недалеко русское село. Мой отец был сельским учителем. В год моего рождения он был отправлен в Алатырский концентрационный лагерь, который назывался исправительно-трудовым лагерем имени Первого мая. Отец писал стихи, переводил на чувашский язык Пушкина. Некоторые его стихи были опубликованы и даже вошли в книги для чтения. Близким другом отца был великий чувашский поэт Василий Митта. Это была истинная дружба. Митту арес¬товали в 1937 году, 17 лет он провел в тюрьмах, лагерях и ссылках. В 1955 году он был освобожден, а спустя два года умер в возрасте 49 лет. Митта был необычайной личностью, его можно назвать самосознанием всего чувашского народа. Так как мой отец был один раз осужден, он все время опасался второго ареста и часто менял не только работу, но и место жительства.
Т. Г. В каком году освободили вашего отца?
Г. А. Он находился в лагере около года, был освобожден в 1934 году. И с тех пор почти каждый год работал в новой школе. Я, например, родился в своей родной чувашской деревне. Одна сестра родилась в другой чувашской деревне, вторая сестра — в татарской. Некоторое время мы жили в мордовском селе. Таким образом, я рос в многонациональной среде. Впоследствии я понял, насколько это обстоятельство было важным для меня.
Из первых детских впечатлений мне больше всего запомнился огромный портрет Гоголя, которого я очень боялся. От страха я укрывался, так как не мог понять, почему у него такие длинные волосы, как у женщины, но при этом усы, как у мужчины. У нас в доме висел ряд портретов русских писателей. У отца была большая русская библиотека. Для деревни это была уникальная библиотека. В семилетней школе, где я учился, была также очень хорошая библиотека. Отца уже в это время не было — он погиб в 1943 году на фронте. Позже я понял, что и эта библиотека также была составлена им. Мои ранние воспоминания об отце чаще связаны с прогулками, во время которых он мне пел «Буря мглою небо кроет» на чувашском языке. Мне было лет шесть, когда он начал учить меня русскому языку. И делал это очень строго. Каждый день какое-то время я должен был разговаривать с ним только по-русски. И за каждое чувашское слово отец выкручивал мне ухо. Я очень рано научился читать по-русски. И самые сильные впечатления получил от чтения русской литературы. Я пережил два литературных потрясения в раннем возрасте, еще до школы. Первое — это «Гамлет» в чувашском прозаическом переводе И. С. Максимова-Кошкинского. Меня поразило то, что Гамлет проклинает свою мать, а для чувашей мать — святая. Но при этом я понимал, что Гамлет прав. Второе потрясение я испытал от чтения «Героя нашего времени» также в чувашском переводе. После этого я стал понимать, что есть литература великая и есть литература средняя. И чувашская литература представляла собой среднюю литературу, за исключением двух-трех авторов, которые могли быть включены в большую литературу.
Это понимание привил мне отец, который навсегда остался для меня учителем. Моя мать — простая крестьянка, но она два года ходила в церковно-приходскую школу. Этот поступок можно назвать выходкой, так как ее отец был языческим жрецом. И она из этой семьи пошла в храм, к батюшке, чем нарушила очень серьезные запреты. Мать была сильной и драматичной личностью. Для меня она была настоящим другом. Когда началась травля Пастернака, она просила меня рассказать, что происходит, почему все время возникает имя этого человека. Когда я ей все рассказал, она ответила, что больше верит Пастернаку, что она понимает меня и чувствует, что я не могу поступить иначе. Мать умерла в 1960 году. Через две недели после смерти Пастернака.
А то, что мой дед по материнской линии был языческим жрецом, я осо¬знал очень поздно. В наших местах он назывался хранителем киремети. Функции жреца передавались по мужской линии, но его сыновья от этого отказались, стали сторонниками новой жизни. Так что старшей сестре моей матери досталась по наследству часть черной магии. Ее считали колдуньей. И с детства меня окружали языческие ритуалы, молитвы, заклинания. Звучание такого верлибра, осознание сакральности слова, внушение словом я испытал с детства, это было заложено во мне.
Т. Г. Геннадий Николаевич, когда вы уехали из Чувашии?
Г. А. В 1953 году, в 19 лет, я уехал в Москву поступать в Литературный институт. Первые 3—4 года я был уверен, что вернусь в Чувашию в деревню в качестве учителя. Мама всегда говорила — «как отец». Но я не вернулся, потому что в 1956—1958 годах все перевернулось и разрушилось. На последнем курсе меня исключили из комсомола, из Литературного института. И вернуться уже было невозможно.
Т. Г. А за что вас исключили?
Г. А. Меня исключили с формулировкой «за написание книги стихов, подрывающих основы метода социалистического реализма и за неуплату членских взносов за 4 месяца». В 12-м номере «Огонька» за 1990 год опубликована стенограмма заседания комитета комсомола. Но в этой стенограмме — там, где были нападки на Пастернака, — все отредактировано и искромсано. Кроме того, из нее вырезана формулировка исключения, которую я записал на заседании и сохранил. Изгнали меня за стихи и за идейную связь с Пастернаком. В это время наши отношения с Пастернаком носили характер дружбы. Я написал книгу воспоминаний о нем, вернее, о том, что он говорил. Для меня это гораздо важнее, чем рассуждения о нем. Внутреннее крушение произошло в 1955—1956 годах, и связано это было прежде всего с Ницше. Это произошло так. Я инстинктивно понимал, что на свете существует некая истина, однако не знал, какая именно. Но я понимал, что мне все врут. Я думал, что в Москве узнаю эту истину. Но и в Москве мне тоже все врали. Никто из моих старших друзей ничего не говорил, хотя они знали, в чем дело. Я привык лет с пятнадцати, в моменты внутреннего кризиса, ког¬да необходимо на кого-то опереться и найти выход, обращаться к Маяковскому. Я так и поступил: в Ленинской библиотеке прочитал огромное количество литературы о нем. И наткнулся на статью Лили Брик «Чужие стихи», из которой узнал, что Маяковский обожал Пастернака. После этого я стал читать Пастернака. Это было очень трудно, тяжело. Впоследствии Пастернак меня спросил, какое впечатление на меня произвели его стихи, когда я их начал читать. Я ему ответил, что это было ощущение, как будто я читаю на иностранном языке. Он засмеялся и сказал: «Правильно, правильно». Ему это даже понравилось, и теперь я понимаю почему.
Читая «Охранную грамоту» Пастернака, я встретил имя Вагнера. В Ле¬нинской библиотеке выдавалась одна маленькая брошюра Ницше о Вагнере. Так я встретился с именем Ницше и понял, что мне надо непременно прочесть его, но он был запрещен, получить его труды в библиотеке было невозможно. Я познакомился с одним студентом ВГИКа, у которого как-то спросил, читал ли он Ницше. На что он мне ответил: «Сколько угодно. У нас в библиотеке его выдают». Мы стали обмениваться с ним книгами. Так я прочел десяток томов Ницше и почувствовал, что происходит мое истинное рождение. У меня было физическое ощущение, как будто я был замурован в штукатурке, а теперь она с меня сыплется. Я даже слышал, как она трескается и сыплется. Я понял, что такое истина, я знал, что мне делать, и уже ничего не боялся. Только после этого я мог встретиться с Пастернаком, мог с ним говорить, а раньше это было невозможно.
Т. Г, Вы рассказываете сейчас о своей духовной жизни, об интеллектуальных поисках. А как вы жили в этот период, где работали?
Г. А. Продолжал учиться в Литературном институте. В 1956 году мне уже было понятно, где я нахожусь и что я должен делать.
Т. Г. И какой путь вы решили для себя избрать?
Г. А. В начале 1955 года я опять благодаря «Охранной грамоте» стал читать Бодлера. Когда я прочел его «Мое обнаженное сердце», то пережил новый переворот. Если Ницше — это переворот философский и отчасти религиозный, то в случае с Бодлером — это эстетический и даже артистический переворот. Я испытал сильнейшее влияние Бодлера, сохранившееся на всю жизнь, до сих пор. Я почувствовал его скрытый артистизм, его одиночество. И был согласен на собственное одиночество и безвестность с внутренней убежденностью. Уже в 1955—1956 годах я знал, что сколько бы я ни жил, я буду очень упорно работать, но при этом буду при жизни мало известен.
Т. Г. Но это означает, что вы себя обрекли на очень тяжелую судьбу. А у вас не было желания бросить все и уехать в Чувашию, стать сельским учителем?
Г. А. Нет, такое желание было раньше, когда я еще учился на 3-м курсе Литературного института. Но позже я понял, что, если поверить всему тому, чему нас учили, оттуда можно выйти полным кретином. То, что там читалось, кроме Шкловского и Асмуса, было рассчитано на то, чтобы из института вышли безграмотные люди. Когда мне это стало ясно, я составил себе огромный список того, что я должен знать, и стал работать самостоятельно. Я переписывал разные книги в общие тетради, так как готовился уехать в деревню. Вначале, наивный человек, я переписал 12 стихотворных книг Николая Гумилева, так как думал, что это никогда не будет переиздано. Все это я хотел иметь в деревне. У меня был огромный том Анны Ахматовой, переписанный от руки. Когда она эту рукопись увидела, то мило улыбнулась. Часть этих рукописей сохранилась до сих пор, полсундука занимает.
Т. Г. Вы не выбрасывайте эти архивы, храните их. Кто знает, может быть, чуваши откроют ваш музей, прижизненный.
Г. А. Прижизненный музей — это сложный вопрос. Я регулярно езжу в Чебоксары, и каждый раз возникают сложности с жильем. Скоро ехать туда недели на две, опять надо думать, где продержаться. А вы говорите о музее.
Возвращаясь к тому, о чем мы с вами говорили, скажу, что мое состояние было внутренней эмиграцией, хотя таких слов я тогда не знал.
Тогда я был максималистом, но вскоре научился молчать.
В тот период национальных порывов я не испытывал, но и порывать с чувашской литературой я не мог и не хотел. Формой связи для меня тогда стал перевод. Я стал переводчиком литературы на чувашский язык. В 1968 году издал антологию французских поэтов, начиная с Франсуа Вийона до наших дней.
Цель у меня была космополитическая, а не национальная, хотя в сущности я никогда не был космополитом. Я очень хорошо понимал, что местная власть была феодальной. Все было сделано так, чтобы туда ничто, не соответствующее советским понятиям, не проникало и оттуда ничего не выходило. Было время, когда я 10 лет не ездил в Чувашию. Меня предупредил через друзей полковник госбезопасности, что мне не следует появляться там и что меня известят, когда можно будет приехать.
Т. Г. Когда это было?
Г. А. Это было в 1975 году, когда меня напечатали в «Континенте». А в 1985 году мне позвонили и прямо сказали, что сейчас уже можно приезжать. В Чувашии существовала такая замкнутая система (хотя это было везде), внутри которой царил полный произвол властей — вытворяй, что хочешь. Меня особенно волновало, что все это происходило и в культуре. И я задумал разбить эту замкнутую систему, этот круг и пустить туда све¬жую струю воздуха. Перевод поэтов Франции преследовал только эту цель, и в этом смысле она была не национально-патриотическая, а скорее интернациональная, космополитическая. Правда, книга переводов вышла с трудом — на это ушло 7 лет. Вокруг нее шла борьба. Георгий Марков, руководитель Союза писателей, дал отрицательный отзыв. Меня заставили делать с чувашского обратный подстрочный перевод на русский язык. Иностранная комиссия занималась изучением этих материалов целый год. И вот когда они подготовили бумагу, то дали ее на подпись Маркову. Он испугался и отказался подписывать. Об этом совершенно случайно узнал Микола Бажан, который там находился как раз в момент разговора. Он возмутился, потребовал отдать ему эту бумагу и пригрозил, что если Марков ее сейчас же не подпишет, то он отменит свое парадное выступление на торжестве, посвященном 50-летию Советской власти, и расскажет эту историю. Он ушел и через полчаса пришел с подписанным документом разрешительного характера. Кстати, о том, кому я должен быть благодарен за это, мне стало известно только спустя год. Ясно, что все это состоялось просто чудом. Выход книги предоставил мне хоть какие-то возможности, так как реакция на нее была большая во Франции и в других странах.
Т. Г. А как в Чувашии встретили эту книгу?
Г. А. А в Чувашии произошло то, что по вашей, этнографической, части. Как я уже говорил, цели мои были совсем не патриотические и даже не национальные. Но случилась поразительная вещь. Первые отклики на антологию пришли как раз от классиков чувашской культуры. И все они были примерно одинаковые по смыслу: «Благодарим тебя за любовь к своему народу, языку, к чувашской литературе. Ты показал всему миру возможности нашего языка, ты возвысил нашу культуру». Я вдруг стал национальным героем, хотя выступал диверсантом совсем другого типа. Это меня удивило. Я совершенно не рассчитывал на такую реакцию. Наоборот, я думал, что будут говорить: «Вот Айги не то втащил в чувашскую культуру». Это сейчас иногда по закоулкам говорят: «Тогда надо было Айги запретить, потому что он стал разрушать наш язык, нашу культуру».
Я познал для себя нечто новое. Для меня открылась национально-патри-отическая сторона, понимаемая мною как желание сделать нечто с любовью к своей нации. И когда я готовил хронологически такие же антологии венгерской поэзии и польской поэзии (последняя мне стоила 13 лет войны), я уже сознавал, что делаю это для чувашского народа. Но при этом я преследовал и тайные мысли. Первое — обращение к религиозным мотивам, так как всякое упоминание о христианстве было тогда выжжено. Религия не могла ощущаться в литературе. Напоминание о христианской сущности возможно было через переводы, потому что поэзия XV—XVII веков проникнута ею. В связи с этим я испытывал определенные терминологические трудности, например, в чувашском языке нет слов «чудо», «троица». Я даже советовался с одним богословом, он мне посоветовал использовать понятие «триединство». Впоследствии этим понятием пользовались и другие литераторы. Вторая задача относится к области теории. Я рассматривал перевод как замещение. Чувашский язык, как я сейчас это чувствую, достиг своего совершенства давно, возможно, тысячелетие назад. Это язык патриархальной культуры, он активно выталкивает то, что связано с современной научно-технической цивилизацией, не принимает ее. Язык газет и радио ужасен. Но принимать современную жизнь все-таки придется. Язык, в том числе язык литературы, если он хочет сохраниться, должен это принять, переварить внутри себя и двинуться дальше. Чувашские поэты на это не идут и не могут пойти по разным причинам. Но когда приходится делать различные переводы — а я переводил и голландских, и шотландских, и шведских поэтов,— становится видно: то, что не может взять на себя сейчас язык собственно чувашской поэзии, может взять на себя перевод, замещая то, чего еще нет в чувашском языке, показывая возможности языка, демонстрируя ему иные формы и средства выражения. Таким образом, работа над поэтами Франции оказалась дня меня национальной работой.
Т. Г. Геннадий Николаевич, а в ранние годы, когда вы приехали в Москву, учились в Литинституте, вы ощущали свою национальность?
Г. А. Я начну издалека. Дело в том, что у таких народов, как чуваши — их можно назвать малыми народами, — очень большое значение имеет первый интеллигент в семье. Этот человек должен быть необычным, своеобразным Рембо. Первым интеллигентом в моей деревне был мой отец. Он был безусловно необычен — писал стихи, переводил, был немножко гулякой, такой чувашский Шандор Петефи, веселый, потом уж немного погрустнел. По поведению и по характеру он был деревенским артистом. Я был интеллигентом во втором поколении, и со мной все было гораздо проще.
Если я делал что-то не то (а отец уже давно погиб на фронте), меня корили: «Как тебе не стыдно, твой отец был учителем». И говорили это на каждом шагу. А мать часто говорила: «Последнюю рубашку продам, а среднюю школу закончишь, будешь, как твой отец».
В детстве и в юности я считал, что все те песенки, которые меня окружают — это примитив. К фольклору я не испытывал никакого интереса, наоборот, относился к нему пренебрежительно. Я знал, что есть более высокое слово, к которому я тянулся, прежде всего к русской поэзии, но и к чувашской тоже — к поэзии Сеспеля, Константина Иванова. Правда, Иванов никогда не был мне особенно близок, так как он был очень народный, а я, наоборот, не был народным. Был еще один момент, который я также осознал очень поздно. Дело в том, что, когда в 1940 году объявили о возможности переселения на земли, отошедшие к Советскому Союзу после советско- финской войны, мой отец, думая, что, наконец, он навсегда убежит от всяких преследований, сразу же туда переехал. Так в 1940 году я оказался фактически в Финляндии (мы жили в 6 километрах от новой границы). Отец дважды возил меня с собой в город Кексгольм, и только в 30 лет я узнал, что такое Кексгольм, оказалось, что это город Приозерск. Первый раз я увидел, что такое город. Когда началась война и мы возвращались обратно в Чува¬шию, месяца три мы добирались только до Ленинграда, который я почти не видел, так как пришлось долго сидеть в бомбоубежище. Но все-таки я увидел немножко город и с тех пор помнил, что есть огромный мир, есть города, разные страны.
Может быть, поэтому я обратился к поэтам Франции. Однажды мой большой друг, ныне покойный, французский режиссер Антуан Витез спросил меня, почему я, собственно, проявил интерес именно к французам. Мне это было очень трудно объяснить, я сам этого не понимал. Но позже я как-то вспоминал в связи с отцом Финляндию и припомнил, как отец из ночи в ночь пересказывал мальчикам в интернате роман «Отверженные» Гюго со всеми подробностями. Может быть, и это сыграло свою роль.
Т. Г. Когда вы получили известность за границей и стали там появляться, как вас воспринимали — как русского поэта или как чувашского?
Г. А. В детстве и особенно в педучилище у меня было желание бежать отсюда, из Чувашии, как можно дальше, чтобы узнать мир. Я ухаживал за русскими девочками, а не за чувашскими, потому что они мне казались более открытыми, прямыми, а наши уж очень были скромненькими. В 19 лет, когда я приехал в Москву, из поэтов XX века я знал Маяковского и одно четверостишие Есенина. Очень быстро мне стало понятно, что я ничего не знаю и что мне надо страшно много работать. Никаких национальных предпочтений у меня не было. Я чувствовал, что внутри меня есть нечто, но не знал, как это нечто выразить. Чувашский язык не давал мне такой возможности. В нем не было таких форм и средств выражения. Когда я поступил в Литературный институт, хуже меня, наверное, никто не писал стихов. Мое рождение как поэта было очень долгим и невероятно трудным. Мой побег можно сравнить с полетом стрелы. Стрела запускается как можно дальше, но сильный удар эхом возвращается туда, откуда эта стрела была запущена. Признаюсь, что в моем теперешнем возрасте невыносимо тянет на родину. Кажется, еще немного и я насовсем уеду в свою деревню. Таким был мой уход и таким было мое возвращение. Уйти из своей культуры окончательно — в этом была бы какая-то ограниченность, пустота. Приходится возвращаться, вот так-то.
А представляют ли меня как чувашского или как русского — это как кому охота, по-разному. Правда, тут есть свои интересы. В 1961 году меня впервые перевели на польский, в 1967 году вышло сразу две книги — одна на чешском языке, другая — на словацком. И вот что было интересно. Поляки и чехи, а позже венгры, больше выделяли новаторские, так называемые авангардные черты моей поэзии. Национальные аспекты упоминались где-то в конце и лишь вскользь. Французы и немцы чаще обращали внимание на мое чувашское происхождение, даже давали небольшие сведения о чувашах. Но тут было движение и с моей стороны. После перевода поэтов Франции я стал чувствовать себя нужным для Чувашии, а человеку хочется быть нужным. Мой патриотизм рос. Есть научная работа бразильского ученого Бориса Шнайдермана «Как важно быть чувашом». Это обо мне, написана она в 1969 году. Там он пишет, что когда встретился со мной и хотел поближе познакомиться, вместо беседы получил от меня большую пачку материалов о Чувашии и был очень этим разочарован. Но когда он стал зна¬комиться с ними, то понял, что этим я ему как бы говорил: «Сначала познакомьтесь с моим народом, а потом со мной». Отчасти он был прав, действительно тогда так наивно выражался мой патриотизм.
Т. Г. Геннадий Николаевич, что вас связывает в вашей поэзии с Чувашией? Я пыталась анализировать с этнологической точки зрения ваше творчество, и мне показалось, что прямых, очевидных этнических образов нет. Есть некие реминисценции, но все очень неявно, опосредованно. И все-таки вас нечто определенно связывает с Чувашией, и это нечто, с моей точки зрения, — люди, так или иначе упоминаемые в поэтических произведениях, в их числе нередко встречаются и деятели чувашской культуры. Скажите, вы патриотом становитесь постепенно, с возрастом?
Г. А. Двуязычие — очень мучительная проблема. Это хорошо понял Луи Арагон, наблюдая за своей женой Эльзой Триоле, которая вначале писала по-русски, а потом по-французски. В Литве вышла целая книга о литовском поэте-символисте Балтрушайтисе, где также затрагиваются вопросы двуязычия и отношения поэта к различным культурам. В 1960 году я уже окончательно решил, что перейду на русский язык, причем я считал, что это должна быть именно русская поэзия, а не привнесение колорита и реалий другой культуры, в данном случае чувашской. Я понимал, что я пишу для русских читателей или русскоязычных — как угодно, и я перед ними отвечаю. Кроме того, я очень хорошо знаю, как легко спекулировать на сво¬ем происхождении, как это делал, например, гениальный поэт Сергей Есенин. Кто не спекулировал этим и кто мне духовно близок, так это Иван Жданов — одиннадцатый по счету ребенок, родившийся в уральской деревне. Читая его, никогда об этом не догадаешься. Я понимал, что поэзия не должна быть ни провинциальной, ни антисоветской. Поэзия как таковая должна быть мировой, абстрагированной, чтобы я мог разговаривать со всеми. А географическая привязанность поэзии дала бы совсем не тот результат. Пример, когда русский язык служит средством описания другой культуры, представляет Олжас Сулейменов. Он казахский поэт, представляет Казахстан и делает это открыто.
Но у меня был мучительный период самоопределения: кто же я такой в русской поэзии? Мой друг Игорь Вулох, который для меня очень много значит, уже давно как-то сказал: «Послушай, Россия — это огромная страна, и русские тоже разные. Есть тульские русские, смоленские. Поволжье — это тоже Россия. Будь спокоен. Ты выражаешь на своем русском языке тоже Россию, но другую. И этого вполне достаточно». Этим он меня спас. Что касается чувашской культуры, то уже прошло 25 лет, как я начал заниматься созданием и переводом чувашской поэтической антологии на французский язык. За это время «Антология» вышла на итальянском, венгерском, английском языках. А во Франции, с которой все это начиналось, она вышла совсем недавно.
Т. Г. Кого вы включили в антологию чувашской поэзии?
Г. А. Антология состоит из трех частей. Первая часть включает в себя народную поэзию. Вторая часть — дореволюционную, третья — после¬революционную. Это очень объемная рукопись, когда я ее представил Ино¬странной комиссии при Союзе писателей, она состояла из 800 страниц. Когда я занимался этой работой, я чувствовал себя мазохистом, потому что в этот период я испытывал самые большие материальные трудности. 7 лет я боролся за французскую антологию, 7 лет — за венгерскую, 13 лет ушло на польскую антологию. Растаптывание и унижение меня в этот период велось небывалое. Самые кошмарные годы были с 1975-го по 1985-й. Мое имя вычеркивали при любых упоминаниях. Чувашским обкомом партии было запрещено упоминание об антологии чувашской поэзии на итальянском языке и было даже специально указано, что мною отмечены все случаи репрессий против авторов. Составляя эту антологию, я больше думал о стариках, которые не знали, что такое гонорары, и даже, что такое почет. Это были в основном сельские священники, учителя, которые закладывали основы чувашской словесности и литературы. В моем архиве есть такие материалы, которых нет и в Чувашии. Помогал мне мой друг Геннадий Юмарт. За это ему приходилось направлять объяснительные письма в Чувашский научно-исследовательский институт, получать вызовы в обком. Но я помнил, ради кого это делал, и это стоило таких усилий.
Затем произошло следующее. Готовя чувашскую антологию, я много занимался чувашским фольклором. Постепенно у меня создалось удивительное впечатление, что в фольклоре главное не форма, а некая сущность, глубокий таинственный свет, который мерцает и держится внутри. Пока я раздумывал над тем, что же это такое, приспела теория о доминанте эстетики над этикой. Я понял, что этот мерцающий свет в фольклоре — есть единство этики и эстетики, в нем нет доминанты, они зарождаются и существуют одновременно. И это самое дорогое, что есть в фольклоре, в этом душа народа. Я к фольклору стал относиться иначе, с очень большим уважением. Собирая фольклорные памятники, я запоминал поразительные моменты — всего одну-две строчки, три-четыре слова или двустишие. Идет, например, в народной песне средний текст, и вдруг прелестный образ: «Мы стоим, как птицы». И когда прошло много лет, в 1991 году я решил эти жемчужины как-то сохранить. Совершенно неожиданно пришла мысль составить из них четверостишия. Так появилась книга «Поклон — пению. Тридцать шесть вариаций на темы чувашских и татарских народных песен». Вот я и вернулся к фольклору. Но надо сказать, что с землей у меня никогда не было никаких противоречий. Я побывал в разных странах, лучше моих полей и мо¬ей родной деревни на свете нет. Лучше моего народа нет, лучше моей мамы никого нет. Но ведь это не означает, что моя мама — лучшая. Совсем нет. Я знаю, что ваша мама для вас тоже самая лучшая. Это внушение. Но здесь нельзя путать и делать так, чтобы моя мама или мой народ был лучшим сре¬ди других народов. Это было бы ошибкой. Надо его внутренне тайно любить, и все.
Однажды я писал во Францию письмо на близкую тему. Я долго писал его и вдруг понял, что мой народ — это просто моя мама со всеми ее страданиями, терпением, невероятной выносливостью, всеми-всеми ее чудесными качествами, сохранившимися в этой ужасающей жизни, которая была построена как антижизнь.
Т. Г. У вас в жизни бывали такие ситуации, когда вы испытывали негативное к себе отношение именно в связи с вашей национальностью?
Г. А. Никогда, хотя вокруг себя я это встречал. Были такие люди, которые высокомерно относились к чувашам. Но знаете ли, после Андриана Николаева их стало меньше. Мне даже кажется, что и в связи со мной их становится меньше. Я просто знаю конкретные факты. Что касается моей самоидентификации, в одном интервью, данном польскому журналисту в 1973 году, на вопрос, каким поэтом вы себя считаете, чувашским или русским, я ответил не искренне, а дипломатически, что считаю себя чувашским поэтом. Ответ был нечестный. Мой украинский друг художник Григорий Гавриленко, ныне покойный, прочтя это, сказал мне: «Гена, это никуда не годится, не твое это дело, причислять себя к той или иной национальной культуре. Это сделают без тебя, кому как захочется». С тех пор мне абсолютно все равно, чей я поэт. И если мне задают подобные вопросы, я отвечаю: «Какой хотите». Есть две формулы. Одна — русский поэт чувашского про¬исхождения, другая — чувашский поэт, пишущий на русском языке. Мне кажется, что самое справедливое определение было дано в самарской газете «Цирк «Олимп»» — русский и чувашский поэт. Может быть, чувашей это возмутит, но вся моя сила уходила и уходит в русскую поэзию. Я прекрасно понимал и понимаю, какая это честь находиться в ряду русских поэтов, ибо русская поэзия — одна из величайших поэзий человечества. А чувашские стихи возникали сами по себе, я их писал для друзей. Например, в одной семье случалась одна трагедия за другой, надо было ее как-то поддержать, я это делал хотя бы стихами. Другому надо оказать поддержку...
Но была и иная сторона. В Чувашии поэт-переводчик не может не писать собственные стихи и не публиковать их. Сразу же начинают ходить разговоры, что вот, мол, он перестал писать. Нужно поддерживать свой статус пишущего по-чувашски поэта. Так что я занимался и версификаторством, писал на чувашские ключевые темы, но после 1956 года я уже никогда не писал по-чувашски в полную силу.
Т, Г. А как сейчас к вам относятся в Чувашии, когда уже явно закончился период замалчивания?
Г. А. По-моему, тут можно выделить три жанра. Во-первых, непомерное славословие в мой адрес, выходящее за рамки приемлемого. Но что делать в такой ситуации? Если это делается безвкусно, то коробит, а если красиво, то может даже нравиться. Впрочем, все это временное и скоро успокоится. Второе — это серьезная исследовательская работа. В мае 1997 года в Чебоксарах состоялась научная конференция, посвященная моему творчеству. Третье, конечно, «если бы его не было, как было бы неплохо». Но одно я знаю безусловно: часто бывая в Чувашии, выезжая в районы, вижу хорошее, теплое к себе отношение простых людей. Смысл этого отношения таков: «Хорошо, что ты это делаешь и не забываешь свою страну, свой народ». Поэзия всегда была моим очень личным делом. Но человек не может жить только личным, хорошо бы быть нужным при жизни, тем бо¬лее если можешь чем-нибудь помочь. А сейчас я даже физически чувствую себя нужным Чувашии, прежде всего для того, чтобы привнести в чуваш¬скую культуру как можно больше европейского. Кроме того, мы, старшее поколение, должны оставить молодым наши связи, наш опыт общения.
Идя по жизненному кругу, я возвращаюсь к своим. Усиливается тоска по предкам, я вспоминаю всех-всех. Фолкнер как-то сказал, что его родина маленькая, не больше марки, но ему хватит на всю жизнь ее описывать. Я свою родину не описываю, но такая марка у меня есть. Второе, что он сказал: не надо ностальгировать, это очень опасно для искусства. Я сейчас нахожусь в состоянии ностальгирования, и это разрушительно. Творчески это мне не помогает, вносит иллюзии, путает,
Т. Г. Геннадий Николаевич, а вы не жертвуете частью своей жизни и творчества, занимаясь Чувашией? Вы вписаны в московское интеллектуальное пространство, в европейскую культуру, на вас есть спрос, но при этом вы довольно значительную часть жизни посвящаете чувашской культуре.
Г. А. В связи с Чеченской войной произошла ужасная вещь. Появились и шовинизм, и имперский национализм, которых раньше в моем окружении не было. Сейчас я чувствую себя в Москве и в России не очень уютно. Когда мы были в нашем подполье (сейчас это называется андерграунд), я не чувствовал себя инородным. Чечня дала нам понять то, что есть целые народы и отдельные люди первого сорта и второсортные. А я так не считаю, это анахронизм, свидетельство отсталости нашего общества. Для меня самый важный человек — Лев Толстой. В «Хаджи-Мурате» он показал, что люди не делятся на только плохих и хороших. По сравнению с нами Толстой ушел на 100 лет вперед, а мы на 100 лет назад. Светлана Алексиевич изумительно сказала, что все, хватит славить какую бы то ни было войну, прославлять военное мужество. Потом русское православие ведет себя имперски и шовинистически. У церкви не нашлось ни одного слова против этой бойни. Москва все больше становится городом с имперскими признаками. Я Лужкова ценю за дворников, за дороги и за многое другое, но никто не спросил нас, как и на кого действует двуглавый орел. Игра в империю, в царей для меня анахронизм, но это есть и это должно пройти. Сейчас мне тем или иным способом дают понять, что я нерусский. Но я понимаю, что когда-нибудь должен пройти через этот экзамен. Дело русских — принимать меня или не принимать. Это меня не обижает, но и не веселит. Но тогда у меня есть свое — я буду ездить в Чувашию. А в Москве без меня обойдутся, здесь у меня нет навыков общественно-литературной жизни, и я уже их изобрести не смогу.
Т. Г. Вам за границей никогда не предлагали остаться?
Г.А. Нет. Правда, я не сомневаюсь, что в 1972-1974 годах меня выпустили бы сходу, без всяких проволочек. Но для меня такого вопроса никогда не возникало. Когда мне было 20 лет, и был риск 50 на 50, я бы рванул. Но когда я повзрослел, то стал подходить к этому по-другому. Кстати, мне как-то задавал подобный вопрос искусствовед Николай Иванович Харджиев. Я ему ответил, что я чувствую свой долг перед русской поэзией. Но так как я не русский в русской поэзии, то у меня перед Россией, русскими русским языком двойной долг. Я много жил и продолжаю жить в русских деревнях. У меня есть книга «Поле-Россия». За границей я не нужен. Туда я приехал и уехал. А в России я обязан быть и переживать ее судьбу, насколько это возможно.

Просмотров: 38 | Добавил: mosentesh2 | Рейтинг: 5.0 |
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Конструктор сайтов - uCoz
Календарь новостей
«  Ноябрь 2016  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
282930
Форма входа
Поиск по новостям
Друзья сайта
Статистика